Эрих Ремарк - Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]
Стоял мягкий мартовский полдень, и солнце начинало уже пригревать, однако 509-й зябнул, несмотря на то, что на нем, кроме его собственной одежды, были еще вещи трех человек — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и рваный свитер Иоиля Бухсбаума, которым ветеранам посчастливилось завладеть, прежде чем забрали труп. Но при росте метр семьдесят и весе тридцать пять килограммов вряд ли помогли бы даже меха.
509-му полагалось полчаса лежать на солнце. Потом он должен был вернуться в барак и отдать взятую взаймы одежду и свою куртку в придачу другому. Так договорились между собой ветераны, как только прошли холода. Сначала некоторые из них заупрямились. Они были слишком истощены и после мук, перенесенных зимой, хотели только одного — спокойно умереть в бараке. Но Бергер, староста секции, настоял на том, чтобы каждый, кто еще в состоянии ползать, выбирался на свежий воздух. Теперь была очередь Вестхофа, потом Бухера. Лебенталь отказался, у него нашлось занятие поинтереснее.
509-й еще раз оглянулся. Лагерь стоял на холме, и сквозь колючую проволоку ему был виден город. Он раскинулся внизу, в долине; над неразберихой крыш торчали башни церквей. Это был старый город со множеством церквей и валов, с липовыми аллеями и извилистыми улочками. В северной части раскинулись новые кварталы с широкими улицами, вокзалом, рабочими казармами, фабриками, медеплавильными и чугунолитейными заводами, на которых работали лагерные команды. Через весь город насквозь, описав дугу, протянулась река, в которой отражались мосты и небо с облаками.
509-й опустил голову. Он не мог долго держать ее поднятой. Череп становится вдвое тяжелее, если мышцы шеи высохли и превратились в тоненькие ниточки. Да и вид дымящихся труб в долине лишь усиливал и без того невыносимый голод. Он пробуждал голод в мозгу — не только в желудке. Желудок давным-давно привык к нему и не способен был ощущать ничего другого, кроме неизменной, всегда одинаковой, тупой жажды пищи. Голод в мозгу был страшнее. Он вызывал галлюцинации и ни на секунду не утихал. Он вгрызался даже в сон. Зимой 509-му понадобилось три месяца, чтобы избавиться от образа жареной картошки. Ее запах преследовал его всюду, даже вонь барачной уборной не могла перебить его. Теперь на смену картошке пришла яичница-глазунья. Яичница-глазунья с салом.
Он посмотрел на никелированные часы, лежавшие рядом с ним на земле. Ему одолжил их Лебенталь. Они были бесценным сокровищем барака. Поляк Юлиус Зильбер, которого уже давно не было в живых, несколько лет назад чудом протащил их в лагерь. У 509-го было еще десять минут времени, но он решил ползти обратно к бараку. Он боялся снова уснуть. Никогда не знаешь, доведется ли проснуться. Он осторожно ощупал взглядом лагерную улицу, но и теперь не заметил ничего, что могло бы предвещать опасность. Впрочем, он и не ожидал увидеть ничего такого. Осторожность была скорее привычкой старого лагерника. Благодаря дизентерии Малый лагерь находился на положении не очень строгого карантина, и эсэсовцы редко заглядывали туда. Кроме того, контроль во всем лагере за последние годы был заметно ослаблен по сравнению с прежними временами. Война все ощутимее напоминала о себе, и часть эсэсовцев, которые до этого лишь геройски пытали и убивали беззащитных узников, была наконец отправлена на фронт. Теперь, весной 1945 года, в лагере осталась всего лишь треть прежнего состава охранников. Управление делами, касающимися внутреннего распорядка, давно уже осуществлялось почти исключительно самими заключенными. Каждый барак имел старосту блока и нескольких старост секций; рабочие команды подчинялись капо или просто старшему, весь лагерь — лагерным старостам. Все они были заключенными. Их контролировали лагерфюреры, блокфюреры и командофюреры; это всегда были эсэсовцы. Первое время в лагере содержались только политические заключенные, но с годами к ним присоединилось бесчисленное множество обыкновенных преступников из переполненных тюрем близлежащих городов. Группы различались по цвету треугольных нашивок, которые, как и номера, носили все заключенные. У политических они были красными, у уголовников — зелеными. Евреи должны были кроме того носить еще один, желтый треугольник, который пришивался поверх первого таким образом, что получалась давидова звезда.
509-й снял пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера, набросил их себе на спину и пополз обратно к бараку. Он чувствовал, что в этот раз устал сильнее, чем обычно. Ему даже ползти было трудно. Уже через несколько минут земля под ним закружилась. Он замер и полежал немного с закрытыми глазами, глубоко дыша, чтобы поскорее восстановить силы. И тут взвыли городские сирены.
Вначале всего лишь две. Но через несколько секунд их уже трудно было сосчитать, и ему стало казаться, будто там, внизу, кричит весь город. Он кричал с крыш и улиц, с башен и фабричных корпусов, он лежал открытый, освещенный солнцем; казалось, будто все в нем по-прежнему оставалось неподвижным, он просто закричал внезапно, словно парализованное животное, которое видит смерть и не может убежать; он кричал сиренами и пароходными гудками вверх, в небо, где все было тихо.
509-й тотчас же уткнулся лицом в землю. Во время воздушной тревоги запрещалось находиться вне бараков. Он мог бы попытаться встать на ноги и побежать, но он был слишком слаб, а барак был слишком далеко, и какой-нибудь нервный охранник, из новеньких, мог бы успеть открыть по нему стрельбу. Поэтому, собравшись с силами, он как можно проворнее отполз на несколько метров назад, до неглубокой выемки в земле, втиснулся в нее и натянул на голову пальто и куртку. Со стороны все выглядело так, будто кто-то просто свалился здесь замертво. Такое случалось нередко и не вызывало подозрений. Кроме того, тревога вряд ли продлится долго. В последние месяцы не проходило и двух-трех дней, чтобы в городе не объявляли воздушной тревоги, и каждый раз она оказывалась ложной. Самолеты летели дальше, на Берлин и Ганновер.
Проголосили и замолкли лагерные сирены. Потом все повторилось снова — второе предупреждение. Сирены монотонно завывали, словно кто-то крутил заигранные пластинки на гигантском граммофоне. Самолеты приближались к городу. 509-му все это было знакомо и мало тревожило его. Его враг был ближайший пулеметчик на вышке, который мог заметить, что он жив, а то, что происходило за колючей проволокой, его не касалось.
Дышать было трудно. Спертый воздух под пальто превратился в черную вату, которая все плотнее и плотнее окутывала его. Он лежал в крохотной ложбинке, словно в могиле, и постепенно ему стало казаться, что это и в самом деле могила и он никогда уже не сможет встать, что на этот раз действительно пришел конец, что он так и останется лежать здесь и в конце концов умрет, настигнутый проклятой слабостью, против которой так долго боролся. Он и сейчас попробовал сопротивляться, но это плохо помогало, он только еще острее чувствовал это — какое-то непривычно покорное ожидание, заполнившее его и вышедшее наружу: все вокруг словно превратилось в ожидание — город, воздух и даже сам свет. Это было похоже на начинающееся затмение солнца, когда краски уже подернулись свинцом и дышат предчувствием бессолнечного, мертвого мира, это было похоже на вакуум — напряженное ожидание, пройдет ли смерть и в этот раз мимо.
Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше — удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.
Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.
Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей — все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.